«Только это было не мое платье, а моей кузины Раисы, – причем она очень милая, но совершенная морда, – кажется, она мне его оставила, чтобы что-то снять или пришить».
«Тогда это совсем остроумно. Какая находчивость! Все самое очаровательное в природе и искусстве основано на обмане. Вот видишь – начала с ухарь-купеческого размаха, а кончила тончайшим штрихом. Разве это не линия для замечательного романа? Какая тема! Но обстроить, завесить, окружить чащей жизни – моей жизни, с моими писательскими страстями, заботами».
«Да, но это получится автобиография, с массовыми казнями добрых знакомых».
«Ну, положим, – я это все так перетасую, перекручу, смешаю, разжую, отрыгну… таких своих специй добавлю, так пропитаю собой, что от автобиографии останется только пыль, – но такая пыль, конечно, из которой делается самое оранжевое небо. И не сейчас я это напишу, а буду еще долго готовиться, годами, может быть… Во всяком случае, сперва примусь за другое, – хочу кое-что по-своему перевести из одного старинного французского умницы, – так, для окончательного порабощения слов, а то в моем “Чернышевском” они еще пытаются голосовать».
«Это все чудно, – сказала Зина. – Это мне все страшно нравится. Я думаю, ты будешь таким писателем, какого еще не было, и Россия будет прямо изнывать по тебе, – когда слишком поздно спохватится… Но любишь ли ты меня?»
«То, что говорю, и есть в некотором роде объяснение в любви», – ответил Федор Константинович.
«Мне мало “некоторого рода”. Знаешь, временами я, вероятно, буду дико несчастна с тобой. Но в общем-то мне все равно, иду на это».
Она улыбнулась, широко раскрыв глаза и подняв брови, а потом слегка откинулась на своем стуле и стала пудрить подбородок и нос.
«Ах, я должен тебе сказать, – это великолепно, – есть у него знаменитое место, которое кажется, могу сказать наизусть, если не собьюсь, не перебивай меня, перевод еще приблизительный: был однажды человек… он жил истинным христианином; творил много добра, когда словом, когда делом, а когда молчанием; соблюдал посты; пил воду горных долин (это хорошо, – правда?); питал дух созерцанием и бдением; прожил чистую, трудную, мудрую жизнь; когда же почуял приближение смерти, тогда, вместо мысли о ней, слез покаяния, прощаний и скорби, вместо монахов и черного нотария, созвал гостей на пир, акробатов, актеров, поэтов, ораву танцовщиц, трех волшебников, толленбургских студентов-гуляк, путешественника с Тапробаны, осушил чашу вина и умер с беспечной улыбкой, среди сладких стихов, масок и музыки… Правда, великолепно? Если мне когда-нибудь придется умирать, то я хотел бы именно так».
«Только без танцовщиц», – сказала Зина.
«Ну, это просто символ веселого общества… Может быть, теперь пойдем?»
«Надо заплатить, – сказала Зина. – Кликни его».
После этого у них осталось одиннадцать пфеннигов, считая почерневшую монетку, которую она на днях подобрала с панели: приносит счастье. Когда они пошли по улице, он почувствовал быструю дрожь вдоль спины и – опять стеснение чувств, но уже в другом, томном, преломлении. До дому было минут двадцать тихой ходьбы, и сосало под ложечкой от воздуха, от мрака, от медового запаха цветущих лип. Этот запах таял, заменяясь черной свежестью, от липы до липы, и опять, под ждущим шатром, наростало душное, пьяное облако, и Зина, напрягая ноздри, говорила: «ах… понюхай», – и опять преснел мрак, и опять наливался медом. Неужели сегодня, неужели сейчас? Груз и угроза счастья. Когда я иду так с тобой, медленно-медленно, и держу тебя за плечо, все немного качается, шум в голове, и хочется волочить ноги, соскальзывает с пятки левая туфля, тащимся, тянемся, туманимся, – вот-вот истаем совсем… И все это мы когда-нибудь вспомним, – и липы, и тень на стене, и чьего-то пуделя, стучащего неподстриженными когтями по плитам ночи. И звезду, звезду. А вот площадь и темная кирка с желтыми часами. А вот, на углу – дом.
Прощай же, книга! Для видений – отсрочки смертной тоже нет. С колен поднимется Евгений, – но удаляется поэт. И все же слух не может сразу расстаться с музыкой, рассказу дать замереть… судьба сама еще звенит, – и для ума внимательного нет границы – там, где поставил точку я: продленный призрак бытия синеет за чертой страницы, как завтрашние облака, – и не кончается строка.
Впервые – «Современные записки», Париж, №№ 63–67, 1937. 1938. Отд. изд. – Нью-Йорк, 1952. Печатается по изданию: Анн Арбор, 1975.
В центре «Дара» – «роман» о Чернышевском. Композиция будто перекликается с не осуществленным до конца замыслом романа Чернышевского «Повести в повести» (1863). У Набокова два «романных» сюжета – о Годунове-Чердынцеве и о Чернышевском – последовательно контрастируют. Каждая линия или персонаж первого находят параллель-антипод во втором. Отец Чердынцева – отец Чернышевского; подлинное духовное единство Чердынцева с матерью – нарочитая почтительность у Чернышевского; возлюбленные: Зина Мерц – Ольга Сократовна; друзья-соперники: Чердынцев и Кончеев, с одной стороны, – поэты и Чернышевский с Добролюбовым, с другой, и т.д. Но самое важное противостояние – центральных персонажей, совпадением первых слогов фамилий контраст оттеняется. Деятельность обоих проходит в сгущенной атмосфере споров, откликов, рецензий, разных точек зрения.
Это противостояние связано с проблемами положительного героя, творческой личности (какой она должна быть), идеала человека. Сведение счетов с революционными демократами не занимало Набокова, в Чернышевском для него концентрированно выразилась общая тенденция русской исторической жизни, в том числе литературы; их традиционные «положительные» герои, уродливый перекос в сторону «идейности», могущей приобретать разный «цвет», но в равной степени заслоняющей «физический» мир. Положительного героя Набоков ищет в соединении (это гармоническая личность): денди (внешнее изящество), спортсмена (физическая культура, культ тела), поэта (духовная культура), естествоиспытателя (знание материального мира, отчего – комфортное ощущение себя в нем). Ганин, Мартын, с его мечтательством, футболом и боксом, Чердынцев – поступательное движение к положительному герою. Потому – такое злое внимание к неуклюжести Чернышевского, к его физической слабости, близорукости, к его неумению различать цветы и деревья. А Чердынцев разгуливает обнаженным по лесу, наслаждаясь своим здоровьем.