Преподавая словесность в тамошней гимназии, он показал себя учителем, крайне симпатичным: в неписаной классификации, быстро и точно применяемой школьниками к наставникам, он причтен был к типу нервного, рассеянного добряка, легко вспыхивающего, легко отвлекаемого в сторону – и сразу попадающегося в мягкие лапы классному виртуозу (в данном случае Фиолетову младшему), который в критический миг, когда гибель не знающих урока кажется уже неизбежной, а до звоночка сторожа остается недолго, задает спасительный оттяжной вопрос: «Николай Гаврилович, а вот тут насчет Конвента…» – и Николай Гаврилович сразу загорается, подходит к доске и, кроша мел, чертит план залы заседаний Конвента (он, как мы знаем, был большой мастер на планы), а затем, все более воодушевляясь, указывает и места, где члены каждой партии сидели.
В те годы в провинции он держался, по-видимому, довольно неосторожно, людей степенных, юношей богобоязненных пугая резкостью взглядов и развязностью манер. Сохранился слегка подкрашенный рассказ о том, как на похоронах матери, едва спущен был гроб, он закурил папироску и ушел под ручку с Ольгой Сократовной, с которой спустя десять дней обвенчался. Но саратовские гимназисты постарше увлекались им; иные из них впоследствии привязались к нему с той восторженной страстью, с которой в эту дидактическую эпоху люди льнули к наставнику, вот-вот готовому стать вождем; а что насчет «словесности», то, по совести говоря, справляться с запятыми он питомцев своих не научил. Много ли было из их числа спустя сорок лет на его похоронах? По одним сведениям, двое, по другим – ни одного. Когда же погребальное шествие остановилось было у здания саратовской гимназии, чтобы отслужить литию, директор выслал сказать священнику, что это, знаете, нежелательно, и, сопутствуемая путавшимся в своих полах октябрьским ветром, процессия прошла мимо.
Гораздо менее успешно, чем в Саратове, было его учительство по перемещении в Петербург, где в течение нескольких месяцев 54-го года он преподавал во втором кадетском корпусе. Кадеты на его лекциях вели себя распущенно. Он визгливо кричал на балбесов, чем лишь усугублял кавардак. Не очень разговоришься тут о монтаньярах! Как-то была перемена, в одном из классов шумели, дежурный офицер вошел, гаркнул и оставил за собой относительный порядок, а тут шум поднялся в другом классе, куда (перемена кончилась) с портфелем под мышкой входил Чернышевский. Оборотясь к офицеру, он его остановил прикосновением кисти и со сдержанным раздражением сказал, взглянув поверх очков: «а теперь вам сюда нельзя-с». Офицер оскорбился, учитель извиниться не пожелал и вышел в отставку. Так началась тема «офицеров».
Просветительная работа, однако, определилась у него на всю жизнь. Его журнальная деятельность с 53 года до 62 года проникнута насквозь стремлением питать тощего русского читателя здоровым домашним столом разнообразнейших сведений: порции были огромные, хлеба отпускалось сколько угодно, по воскресеньям давались орехи; ибо подчеркивая значение мясных блюд политики и философии, Николай Гаврилович никогда не забывал и сладкого. Из его рецензии на «Комнатную Магию» Амарантова явствует, что он у себя дома проверил эту увеселительную физику и один из лучших фокусов, а именно «переноску воды в решете» дополнил собственной поправкой: как у всех популяризаторов, у него была слабость к таким невинным кунстштюкам; не забудем к тому же, что едва ли год прошел с того дня, как по уговору батюшки он окончательно забросил мысль о вечном двигателе.
Он любил читать календари, отмечая для общего сведения подписчиков «Современника» (1855): Гинея – 6 руб. 47 с пол. коп.; северо-американский доллар – 1 руб 31 коп. серебром; или сообщал, что «между Одессой и Очаковым построены на счет пожертвований телеграфические башни». Истинный энциклопедист, своего рода Вольтер, с ударением, правда, на первом слоге, он исписал, не скупясь, тьму страниц (всегда готовый обхватить как свернутый ковер и развернуть перед читателем всю историю затронутого вопроса), перевел целую библиотеку, использовал все жанры вплоть до стихов и до конца жизни мечтал составить «критический словарь идей и фактов» (что напоминает флоберовскую карикатуру, тот «dictionnaire des idées reçues», иронический эпиграф к которому – «большинство всегда право» – Чернышевский выставил бы всерьез). Об этом-то он пишет жене из крепости, со страстью, с горестью, с ожесточением рассказывая о тех титанических трудах, которые он еще совершит. Далее, все двадцать лет сибирского одиночества, он лечился этой мечтой; но, познакомившись за год до смерти со словарем Брокгауза, увидел в нем ее воплощение. Тогда он возжаждал Брокгауза перевести (а то «напихают туда всякой дряни, вроде мелких немецких художников»), почитая такой труд венцом всей своей жизни; оказалось, что и это уже предпринято.
Еще в начале журнального поприща он писал о Лессинге, который родился ровно за сто лет до него, и сходство с которым он сам сознавал: «для таких натур существует служение более милое, нежели служение любимой науке, – это служение развитию своего народа». Как и Лессинг, он по привычке всегда начинал с частного случая развитие общих мыслей. Помня, что у Лессинга жена умерла от родов, он боялся за Ольгу Сократовну, о первой беременности которой писал отцу по-латыни, точно так же, как Лессинг, сто лет перед тем, писал по-латыни и своему батюшке.
Наведем сюда свет: двадцать первого декабря 53 года Николай Гаврилович сообщал, что, по словам знающих женщин, жена зачала. Роды. Тяжелые. Мальчик. «Милятятька мой», – гулюкала над первенцом Ольга Сократовна, очень скоро однако маленького Сашу разлюбившая. Врачи предупреждали, что вторые роды убьют ее. Все же она забеременела вновь, – «как-то по нашим грехам, против моей воли», – писал он, жалуясь и томясь, Некрасову… Нет, что-то другое, сильнее, чем боязнь за жену, томило его. По некоторым сведениям, Чернышевский в пятидесятых годах подумывал о самоубийстве; он будто бы даже пил, – какое жуткое видение: пьяный Чернышевский! Что таить, – брак получился несчастный, трижды несчастный, и даже впоследствии, когда ему и удалось с помощью воспоминания «заморозить свое прошлое до состояния статического счастья» (Страннолюбский), все равно еще сказывалась та роковая, смертная тоска, составленная из жалости, ревности и уязвленного самолюбия, – которую также знавал муж совсем другого склада и совсем иначе расправившийся с ней: Пушкин.